К осени, перед праздником святого Михаила, во Львов съехались русские и литовские князья, были Ягайло с Ядвигой, Витовт и прочие. Явился и молдавский господарь Петр, были латинский епископ из Галича и вездесущий митрополит Киприан, от имени Ягайлы приводивший к присяге воеводу Петра, как принадлежащего к греческой церкви.
После пышных празднеств король с королевою разъехались вновь и встретились уже зимою, в Кракове, где до Ягайлы дошли слухи и сплетни, распускаемые Гневошем из Далевиц, почему он и устроил Ядвиге сразу при встрече сцену ревности, подслушанную из-за двери камеристкою королевы.
Та шла к госпоже, но остановилась, услыхав, как король кричит, перечисляя возможных любовников Ядвиги.
— Ты снова встречалась с Вильгельмом! Я знаю! — Ягайло, забывая, что Польша не Литва, ярится и топает ногами. Ядвига холодно молчит, презирая и ненавидя мужа за то, что он вновь обращает ее, соратника, героя и полководца, в бабу и шлюху, лишая заслуженной ею гордости. Стоит спиной к нему у разрисованного витражами окна, выпрямившись, ожидая удара. И тогда? Кинжал? Яд? Кончить с собою? С ним? Ягайло хватает ее за плечи, трясет. «Убей! — молча просит она, слыша, как задыхается Ягайло. — Мерзкий! Гаже всего! Сейчас бросит на постель, изнасилует…» Она сжимает мертвые губы, глаза — не показывать слез! Он треплет ее деревянное тело, почти рвет одежду… Опомнясь, бросает жену и выбегает вон. Только тут, молча, Ядвига начинает плакать, трясясь, валится на постель, вцепившись зубами в атлас узорной подушки, грызет твердую ткань, не давая себе воли закричать. Камеристка, засунувшая, наконец, нос в королевскую спальню, видит королеву с бледным лицом перед распятием. Ядвига молится и только легким кивком головы бросает девушке: «Уйди!» И та, с сомнением, узрев беспорядок в одежде госпожи и поваленный золоченый стульчик (а до того — сбегающего по ступеням бешеного Владислава, почему и устремилась сюда), пятясь покидает покой.
Сцены такие повторялись часто между супругами, что и привело, позднее, к суду над клеветником Гневошем, суду и примирению супругов, после которого Ядвига вскоре подписала указ, передающий Ягайле после ее возможной смерти королевские права на польский престол. Но, повторим, все эти события совершились уже после возвращения княжича Василия на Москву.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Только что кончились Святки. Еще город полнился воспоминаниями проказ ряженых, что ходили из дома в дом в харях чертей и медведей, рычали и прыгали, хоронили козла, носили «покойника» со срамным поднятым членом и вставленными зубами из репы, стегали плетью молодаек по мягкому месту (носили бы больше детей!), переворачивали сани, рассыпали поленницы дров и, словом, творили все, что разрешалось им творить год от году от Рождества до Крещения. И под самое Крещение Василий Дмитрич воротился в Москву.
В Орду уезжал мальчик, воротился рослый, румянец во всю щеку, уверенный в себе молодец, повидавший и смерть, и плен, и дальние страны, научившийся татарскому и польскому языкам. Словом — муж, готовый принять бразды правления из рук ослабевшего отца. Так и понял Дмитрий, целуя сына, так и поняла Евдокия, всплакнувшая на груди у Василия, так поняли и братья, с опаскою и с завистью взиравшие на своего потерянного было и вновь обретенного старшего брата в польском кунтуше, уже в недалеком будущем — великого князя Московского!
Радостным красным звоном били колокола. Приехавших с Василием польских и литовских панов разводили на постой по боярским теремам, одаривали портами и узорочьем.
Иван Федоров, в свой час доложивший великому князю о том, что его сын находится в Польше, получивши за службу кошель с серебром, новую саблю и боевого коня, не думал не гадал встретиться с княжичем теперь, по возвращении, когда Василия окружала вся эта пышная свита. Однако на третий день у невысокого терема в Занеглименье спешился княжеский вестоноша, постучал рукоятью плети в ворота и на вопрос Ивана ответил кратко:
— Собирайся, Федоров! Ко князю зовут! Праздничное надень!
Опружив чашу домашнего пива, посланный ускакал, а Иван с сильно бьющимся сердцем начал собираться в княжеские хоромы. Вздел чистую рудо-желтой тафты рубаху, вытащил береженый зипун тонкого сукна, красные сапоги натянул на ноги, застегнул пояс, отделанный серебром. Мать с женой расчесали ему кудри и бороду. Маша, блестя глазами, наставляла, любуя нарядного мужа:
— Смотри, излиха не пей!
— Кто пьян да умен, два угодья в ем! — ответил он шуточною поговоркой.
— Вот именно! — Маша на миг приникла к нему, поцеловала в щеку. — Иди!
— Батя, а ты во дворец? — Сын, на тонких ножках, вышедший из материной горницы, любопытно глядел на отца.
— Во дворец! Пряник тебе принесу печатный! — молвил Иван, поднимая сына на руках и прижимая к себе.
— Я хочу тоже! — просительно протянул малыш.
— Вырасти сперва! — возразил отец, подкидывая его вверх, и поставил на пол.
— И я не еду! — домолвила Маша, беря сына за руку. — Вишь, батю нашего к самому великому князю зовут!
Звали не ко князю, а к княжичу. Спешиваясь у теремов, Иван все гадал, за каким делом его созвали. Не давал себе воли помыслить, что попросту старые товарищи хотят видеть его вместе со всеми за праздничным столом. Но оказалось именно так. Не успел он, вступив в шумную горницу, церемонно, в пояс, поклонить Василию, как его затормошили, заобнимали. Сам Данило Феофаныч, широко раскрывши объятия, не чинясь, обнял его и расцеловал в обе щеки. И уже садясь за стол, узревши, что боярин Остей, отстранив слугу, торопится налить ему чару, Иван вдруг, с внезапно увлажнившимся взором, всхлипнул и закусил губу. Такою теплотою и дружеством облило его всего, словно горячею волною. Разом припомнились дымные ночлеги, бегство, Орда, томительное сидение в Кракове… А кругом гомонили, кричали, пили и ели бывшие соратники, хлопали друг друга по плечам, не соблюдая чинов и званий, вспоминали живых и мертвых, плакали, не стыдясь слез, и опять пили… И было хорошо!
— Ты где саблю-то изломал? — спрашивал Шишмарь, княжой стремянный. — Али бился с кем?
Отемнев ликом, Иван отставил недопитую чару и негромко (но шум постепенно стих) начал сказывать о трупах с зажатыми между бревен руками, о плотнике, которого он пытался вызволить из страшного капкана… Шум совсем затих. Княжич Василий сидел, сведя брови хмурью и пристально глядя на Ивана.
— Смоленский князь, баешь? — переспросил.
— Такого мы и в Литве не видали! — выдохнул кто-то из председящих. И прошла тишина, и вновь загомонили возмущенно:
— Всю Русь обгадил!
— Таково-то и не творили никогда!
— Ты убить — убей, да не балуй, тово! Смерть, она всем предстоит, дак дай достойно умереть, хоша во брани, хоша и на плахе!
— А што? Топор, кат в красной рубахе, поп с крестом! Та же смерть, что и на бою! — спорили долго.
— Простите, друзья-товарищи, что порушил веселье! — громко сказал, винясь, Иван. Его вновь затискали, стали бить по плечам, утешая и уговаривая. Потом снова пили, пели хором, уже упившиеся, с голосами вразброд. Кто-то начал было плясать, да бросил — закружило голову.
Данило Феофаныч, мигнув, созвал Ивана к себе, обнял большою тяжелою рукой:
— Чего хочешь, Иван! Скажи!
— Чего хочу? — Иван вдруг поднял голову, встряхнул кудрями. — Воли! Не ведаю, как я там по записи, а отец заложился митрополиту с родом своим… Дак потому… Под Пименом али Киприаном не хочу быть!
Данило подозвал к себе княжича, немногословно изъяснил Иванову трудноту.
— Грамоту нать! И штобы отец подписал! Такому молодцу в холопах ходить не пристало, хоша и у владыки самого!
Василий кивнул головой, запоминая:
— Сделаю!
Дружинники опять пели. Песня стройнела, ширилась. Вот уже и Данило с Иваном подхватили напев, и сам княжич повел высоким голосом:
— Ой ты, степь, ты, степь, ты, раздольная, Широко ты, степь, пораскинулась, К морю Русскому понадвинулась!